Матерь Владимирская, единственная, первой молитвой – молитвой последнею — я умоляю — стань нашей посредницей. Неумолимы зрачки Её льдистые. Я не кощунствую – просто нет силы, жизнь забери и успехи минутные, наихрустальнейший голос в России — мне ни к чему это! Видишь – лежу – почернел, как кикимора. Всё безысходно… Осталось одно лишь — грохнись ей в ноги, Матерь Владимирская, может, умолишь, может, умолишь… Читая, он запрокидывает лицо. И на его белом лице, как на тарелке, горел нос, точно болгарский перец. Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и тостик!» Слово берёт следующий поэт. Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка вниз головой и просыхает, как полотенце. Только несколько слов можно разобрать из его бормотанья: – Заонежье. Тает теплоход. Дай мне погрузиться в твоё озеро. До сих пор вся жизнь моя — Предозье. Не дай Бог – в Заозье занесёт… Все замолкают. Слово берёт тамада Ъ. Он раскачивается вниз головой, как длинный маятник. «Тост за новорожденную». Голос его, как из репродуктора, разносится с потолка ресторана. «За её новое рождение, и я, как крестный… Да, а как зовут новорожденную?» (Никто не знает.) Как это всё напоминает что-то! И под этим подвешенным миром внизу расположился второй, наоборотный, со своим поэтом, со своим тамадой Ъ. Они едва не касаются затылками друг Друга, симметричные, как песочные часы. Но что это? Где я? В каком идиотском измерении? Что это за потолочно-зеркальная реальность? Что за наоборотная страна?! Ты-то как попала сюда? Ещё мгновение, и всё сорвётся вниз, вдребезги, как капли с карниза! Надо что-то делать, разморозить тебя, разбить это зеркало, вернуть тебя в твой мир, твою страну, страну естественности, чувства — где ольха, теплоходы, где доброе зеркало Онежского озера… Помнишь? Задумавшись, я машинально глотаю бутерброд с кетовой икрой. Но почему висящий напротив, как окорок, периферийный классик с ужасом смотрит на мой желудок? Боже, ведь я-то невидим, а бутерброд реален! Он передвигается по мне, как красный джемпер в лифте. Классик что-то шепчет соседу. Слух моментально пронизывает головы, как бусы на нитке. Красные змеи языков ввинчиваются в уши соседей. Все глядят на бутерброд. «А нас килькой кормят!» – вопит классик. Надо спрятаться! Ведь если они обнаружат меня, кто же выручит тебя, кто же разобьёт зеркало?! Я выпрыгиваю из-за стола и ложусь на красную дорожку пола. Рядом со мной, за стулом, стоит пара туфелек. Они, видимо, жмут кому-то. Левая припала к правой. (Как всё напоминает что-то!) Тебя просят спеть… Начинаются танцы. Первая пара с хрустом проносится по мне. Подошвы! Подошвы! Почему все ботинки с подковами? Рядом кто-то с хрустом давит по туфелькам. Чьи-то каблучки, подобно швейной машинке, прошивают мне кожу на лице. Только бы не в глаза!.. Я вспоминаю всё. Я начинаю понимать всё. Роботы! Роботы! Роботы! Как ты, милая, снишься! «Так как же зовут новорожденную?» — надрывается тамада. «Зоя! – ору я. – Зоя!» А может, её называют Оза? 11 Знаешь, Зоя, теперь – без трёпа. Разбегаются наши тропы. Стоит им пойти стороною, остального не остановишь. Помнишь, Зоя, – в снега застеленную, помнишь Дубну, и ты играешь. Оборачиваешься от клавиш. И лицо твоё опустело. Что-то в нём приостановилось и с тех пор невосстановимо. Всяко было – и дождь, и радуги, горизонт мне являл немилость. Изменяли друзья злорадно. Сам себе надоел, зараза. Только ты не переменилась. А концерт мой прощальный помнишь? Ты сквозь рёв их мне шла на помощь. Если жив я назло всем слухам, в том вина твоя иль заслуга. Когда беды меня окуривали, я, как в воду, нырял под Ригу, сквозь соломинку белокурую ты дыхание мне дарила. Километры не разделяют, а сближают, как провода, непростительнее, когда миллиметры нас раздирают! Если боли людей сближают, то на чёрта мне жизнь без боли? Или, может, беда блуждает не за мной, а вдруг за тобою? Нас спасающие – неспасаемы. Что б ни выпало претерпеть, для меня важнейшее самое — как тебя уберечь теперь! Ты ль меняешься? Я ль меняюсь? И из лет очертанья, что были нами, опечаленно машут вслед. Горько это, но тем не менее нам пора… Вернёмся к поэме. 12 Экспериментщик, чёртова перечница, изобрёл агрегат ядрёный. Не выдерживаю соперничества. Будьте прокляты, циклотроны! Будь же проклята ты, громада программированного зверья. Будь я проклят за то, что я слыл поэтом твоих распадов! Мир – не хлам для аукциона. Я – Андрей, а не имярек. Все прогрессы — реакционны, если рушится человек. Не купить нас холодной игрушкой, механическим соловейчиком! В жизни главное – человечность — хорошо ль вам? красиво? грустно? Выше нет предопределения — мир к спасению привести! … «Извиняюсь, вы – певец паровозов?» «Фи, это так архаично… Я – трубадур турбогенераторов!» Что за бред! Проклинаю псевдопрогресс. Горло саднит от тех словес. Я им голос придал и душу, будь я проклят за то, что в грядущем, порубав таблеток с эссенцией, спросит женщина тех времён: «В третьем томике Вознесенского что за зверь такой Циклотрон?» Отвечаю: «Их кости ржавы, отпужали, как тарантас. Смертны техники и державы, проходящие мимо нас. Лишь одно на земле постоянно, словно свет звезды, что ушла, — продолжающееся сияние, называли его душа. Мы растаем и снова станем, и неважно, в каком бору, важно жить, как леса хрустальны после заморозков поутру. И от ягод звенит кустарник. В этом звоне я не умру». И подумает женщина: «Странно! Помню Дубну, снега с кострами. Были пальцы от лыж красны. Были клавиши холодны. Что же с Зоей?» Та, физик давняя? До свидания, до свидания. Отчуждённо, как сквозь стекло, ты глядишь свежо и светло. В мире солнечно и морозно… Прощай, Зоя.
|